Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести - Дмитрий Снегин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пойдемте, провожу.
Над Крестцами плыли сумерки, ни в одном окне не светился огонек, да и многие окна были выбиты при бомбежках. В каком доме жил Панфилов, я не запомнила.
Генерал сидел за столом и рассматривал карту. Не поздоровавшись, Серебряков сказал:
— К вам, Иван Васильевич, по важному делу. — И подтолкнул меня в спину: дескать, не робей.
Я шагнула вперед и испугалась: длинно и жалобно заскрипели половицы. Панфилов поднял на меня глаза.
— Слушаю.
— Товарищ генерал, переведите меня в пехоту!
Иван Васильевич пододвинул мне табуретку.
— Садись, дочка.
Я не села.
— Переведите, прошу вас... У нас пока и матчасти нет, а я хочу на передовую... И вообще...
Панфилов встал, строго спросил:
— Вы из какого подразделения?
— Из зенитного дивизиона, товарищ генерал, фельдшер Трехсвятская. Мне надо в пехоту, на передовую.
— Все мы скоро будем на передовой, — сказал Панфилов.
Потом подробно расспрашивал — откуда я, как попала в дивизию, нравится ли служба. Я рассказала все: и про Володю, и про Испанию, только о случае с Дзюбой умолчала. Про муштровку не могла умолчать.
— А где воюет ваш муж?
— Не знаю, товарищ генерал.
Панфилов пожал мне руку и пообещал помочь. И хотя обещание он обронил, как мне показалось, между прочим, ожидание чего-то хорошего вернулось ко мне. Я побежала в лес, безошибочно отыскала ту тропинку и дерево, где оставила букет. Я собрала веточки и, прижав их к груди, побежала в дивизион, чтобы не опоздать на вечернюю поверку. Опоздала: поверка уже началась.
Дзюба увидел меня с букетом и, как ни в чем не бывало, улыбнулся. И я улыбнулась: ни злости, ни презрения к этому человеку у меня в душе не осталось. Я только радостно подумала — пронесло. Но не успела я занять свое место в строю, как резкий, словно упавший с неба, окрик Дзюбы ожег меня:
— Фельдшер Трехсвятская, смирна-а! Три шага вперед — арш! Э-э, да вы о строевой подготовке, вижу, и понятия не имеете. А ну пройдитесь вдоль линейки, а мы полюбуемся на вашу походку.
И я пошла. Дзюба сдвинул на затылок фуражку. Он не командовал — вбивал гвозди:
— Рясь, два, три...
— Выше голову!
— Развернуть грудь. Шаг тверже, шире... рясь, два, три... левой, левой!
— Печатать... печатать всей ступней... рясь, два, три... Стой! И — замри! И — не шевелись...
Он снимал фуражку, вытирал платком свой острый лысый череп и жалостливо рассматривал меня минуту-другую. И снова принимался вколачивать в мою душу раскаленные гвозди.
— Смирна-а!
— Арш!
— Стой! И — не шевелись. И — замри!
Я замирала, чувствуя, как сквозь отсыревшие сапоги к моим ногам проникает осенняя стылость, и улыбалась Дзюбе.
Все видели — он измывается надо мной. И странно, все принимали это как должное. Командир есть командир. Истина, которую я уже крепко усвоила. Но может ли быть командиром такой человек, как Дзюба? Рассказывают, такие в бою храбрецы...
В ту ночь я не сомкнула глаз. На западе, где, по уверениям разведчиков, находилась станция Лычково, розовело небо. А позади нас, в глубине леса, взлетали то лиловые, то белые ракеты. Как объяснял Дзюба, это «зеленые» подавали фашистам сигналы о расположении и передвижении наших войск. А я все еще верила только в хорошее.
СТРАНИЦА ИСКОРЕНЕНИЯ УСОВ
Панфилов не забыл о моей просьбе: меня перевели в пехоту. Как я узнала, батальон (им командовал капитан Лысенко)* выполнял особые поручения генерала, был его резервом.
— Мы еще встретимся, — весело попрощался со мной Дзюба.
«Никогда в жизни!» — подумала я тогда. На новом месте службы мне не очень понравилось. Здесь все отпускали усы, подражая командиру. С высоты своих неполных двадцати двух лет усатые солдаты мне виделись слишком уж пожилыми. Главное же, у иных на губе торчало по три-четыре волосинки — противно смотреть. Правда, у старшины Омельченко, например, усы занимали пол-лица, густые, черные, как смола, и пушистые. Такие я видела на рисунках, изображавших бедовых запорожцев. И у самого командира батальона Лысенко — усы, ничего не скажешь, настоящие, гвардейские. Но я была в принципе против усов: антигигиенично, и вообще не нравилось.
Омельченко посмеивался:
— Ой жалко тэбэ, дивчина.
— Пожалел волк овцу.
— Я сурьезно.
— И я.
— Слыхала приказ комбата: у кого не растут усы, тому наголо обрить голову, оставить одын осэлэдец. — Омельченко вздыхал: — Сбриють твои локоны-кудри, ой, сбриють, а воны такы ж пышны, нежны, як у тонкорунной ярочки.
Я с ненавистью смотрела на усы Омельченко.
— Ваши сорняки, товарищ старшина, надо не сбрить, а с корнями вырвать.
— Ой, мамо моя, як же я буду цилуваться. Комбат говорит, шо поцелуй без усов, як отбивная котлета без горчицы!
«Противная рожа», — злилась я и ничего больше не желала, как сбрить у старшины его холеные, роскошные усы. При удобном случае я не переставала пилить капитана Лысенко: усы — это негигиенично, они безобразят лица бойцов. Надо приказом запретить ношение усов, не позволять отпускать.
— И мне? — смеялся Лысенко.
— Вам можно, а всем остальным сбрить!
На короткий срок свела меня фронтовая судьба с Лысенко. Не пройдет и месяца, как он погибнет. И поздно пойму я, какой это был человечище — капитан Лысенко... А сейчас мне хотелось обхитрить, подбить его на решительный шаг — приказать сбрить всем усы. И прежде всего у Омельченко.
— Даже если посмотреть с эстетической точки зрения... — долбила я по одному месту.
— Ну если затронута эстетика, тогда другое дело, — полушутя-полусерьезно отозвался Лысенко и приказал построить батальон.
Он шел вдоль строя, решительно сдвинув брови, и в его открытых глазах теплилась печаль. С ходу он оценивал качество усов и отрывисто бросал:
— Сбрить...
— Не трогать...
— Оставить на месячный испытательный срок.
Я рано торжествовала: почти у всех остались усы. При очередном медосмотре Омельченко сказал мне:
— Установлена медаль «За отвагу в борьбе с усачами». Медалька номер один преподносится тебе, — и протянул мне круглую печатку трофейного шоколада. — Дзюба прислав, воны из ручного оружия подбили транспортный «юнкере».
«Иногда мне бывает трудно», — написала я мужу. Он ответил: «Жизнь есть жизнь, а трудности по плечу настоящему человеку». Я читала письмо и не услышала ни стрельбы, ни конского топота. Лысенко, как был без шинели и ремня, выбежал на улицу. Он долго не возвращался. За окном плакала аспидно-черная ночь. Оказалось, стрелки нашего батальона по ошибке ранили старшего лейтенанта Гвоздетского из артиллерийского полка.
К нам в штаб приходили какие-то люди. Уходили. Пополз слух: солдата, что ранил Гвоздетского, будут судить. И командира отделения, поскольку они были вместе в карауле, когда произошла роковая ошибка.
Я знаю этого командира отделения. Он рослый и, на первый взгляд, медлительный. Глаза узкие, светло-карие с золотистым блеском. И еще: он не поддавался загару. И лицо, и шея розово-белые, будто он только что из бани. Звали его Искандером, а фамилию забыла. Неудивительно, с тех пор прошло много лет, да и редко кто называл Искандера по фамилии, так уж у казахов водится, и мы, казахстанцы, переняли у них этот обычай.
Всю ночь шел дождь. Обложной северный. На расстоянии протянутой руки ничего не видно, такая стояла темень. Дождь монотонно шумел в листве, и казалось (если долго прислушиваться), что деревья медленно-медленно передвигаются. Не каждое дерево в отдельности, а весь лес темной массой медленно куда-то движется вместе с травами, мхами, грибами, буераками и деревянным, почерневшим от времени домиком, где мы живем.
Солдат и Искандер не возвращались. Они были неизвестно где — то ли у прокурора, то ли в особом отделе. Никто не ложился спать.
Капитан Лысенко грустил. Заводил патефон и прокручивал одну и ту же пластинку «Море плещет о берег скалистый». Чаще обычного вспоминал сына Олега. Меня знобило, начинался приступ лихорадки. Я лежала на русской печке и не чувствовала раскаленных кирпичей. Пела, тоскуя, креолка об изменах и любви, вздыхал о сыне капитан Лысенко, тревожно перешептываясь, куда-то плыл лес, дом вместе с жарко натопленной печкой. Надо было уснуть, а я не могла. Тревожное ожидание мешало забыться.
Наконец вернулся Искандер. Мокрый с ног до головы. Короткая плащ-палатка тускло отсвечивала, а с нее прямо в широкие голенища стекали струи воды.
— Что? — рывком выключил патефон Лысенко и приподнялся.
— Сказали, будут выяснять, а пока разрешили нести службу, — сказал Искандер, тщательно подбирая и произнося слова.
— Снимай плащ-палатку, обсушись, — наигранно-беспечно говорил Лысенко, помогая сержанту, но я-то знала, как он страдает.
Искандер подошел к печке, убедился, что я не сплю, огляделся в растерянности: он хотел посушить свое обмундирование и не посмел, постеснялся меня.
— Выпей, — налил ему из фляги водки Лысенко.— Простудиться можно.